Сто три года назад был казнён немецкими оккупантами герой революции Борис Донской
103 года назад, 10 августа в Киеве был казнён последний Герой Первой мировой и одновременно герой-революционер, матрос-партизан, мученик идеи Борис Донской. Впервые размещаю заметку о дне его памяти в Киеве спустя год после казни из левоэсеровской газеты «Борьба».
День памяти тов. Донского
10 августа – годовщина казни озверелыми гетманско-германскими палачами тов. Бориса Донского, убийцы фельдмаршала Эйхгорна, было торжественно отмечено партией.
Утром состоялось шествие на могилу убитого, где была устроена гражданская панихида. В шествии принимали участие партийные товарищи, отряд матросов, части красноармейцев, при двух оркестрах музыки, а также много граждан. На могиле убитого товарища были произнесены речи, посвященные памяти покойного.
Вечером в театре им. Ленина состоялся большой митинг-концерт, на котором собралось много товарищей и граждан.
Первым выступил тов. Мстиславский, который в своей речи ярко обрисовал психологию террора и его значения в периоды, когда массовые народные выступления невозможны, когда сапог тиранов давит народную грудь.
Отметив великое значение акта, совершенного тов. Донским, тов. Мстиславский сравнил прошлогоднее положение Украинской Советской Республики с положением, переживаемым нами теперь, призывал к единению всех трудящихся – крестьян и рабочих и выразил уверенность, что революция побеждена не будет, что победа будет за нами.
Вторым оратором от партии левых с.-р. (борьбистов) выступал тов. Браун.
Затем выступили представители от партий с.-р. максималистов, укр. с.-р. коммунистов (боротьбистов) и революционных коммунистов.
Все выступавшие товарищи указывали на то, что приближающаяся возможность новой оккупации Украины врагами революции может поставить нас перед необходимостью применить наш старый способ борьбы с тиранами народа, и потому этот день, перед лицом надвигающихся событий имеет особое значение.
После митинга состоялся большой концерт с участием симфонического оркестра и лучших артистических сил г. Киева.
Вся программа концерта отличалась большой серьезностью, соответствующей моменту, и произвела на слушателей хорошее впечатление.
Митинг-концерт затянулся до позднего вечера.
Ярослав Леонтьев
От редакции: Смелый террористический акт, проведённый левыми эсэрами уже в ходе Гражданской войны в тылу врагов Советской власти, причём в Киеве тогда постоянно менялась власть, — безусловно, заслуживает внимания коммунистов и историков, поскольку некоторое время был как бы вычеркнут из истории той классовой войны. Но внимание это не должно быть только восторженным, должно быть критическим. Кстати, сам взрывной материал к этому теракту был изготовлен эсэрами в подмосковной Малаховке и на себе, под одеждой доставлен в Киев. Вся история этого акта возмездия (эсэры следили за террором гетманских оккупантов на селе — Эйхгорн действительно вёл себя нисколько не скромнее следующих оккупантов, своих соплеменников уже гитлеровского призыва) — интересна и литературна в хорошем смысле, поскольку отражает не только «красную», но и всю революционную ненависть к буржуазии как классу в международном масштабе. По сути Донской — революционный воин-интернационалист, действовавший в тылу врага — следующей мишенью эсэров был Деникин, но его взорвать термосом (да-да, взрывчатка была в термосе) либо как-то иначе не удалось товарищам Донского.
Сам поступок Донского, который подрывом Эйхгорна не заканчивался — правда, был парадоксален и многим потомкам непонятен. Он, как и предшественники эсэров в индивидуальном терроре, народовольцы и «ульяновцы» (неудавшийся, но казнью «чтоб другим неповадно было» наказанный акт возмездия царизму старшего брата Владимира Ильича) — не стал скрываться после того, как увидел смерть Эйхгорна, хотя товарищи его уговаривали бежать, а вот хотя бы яду дать не догадались. Донской хотел стать примером и мучеником и сдался оккупантам (какой бесценный был бы кадр для РККА — причём, мог бы стать и военачальником!). Его пытали несколько дней и потом повесили прямо на улице, в устрашение киевлянам…
Само собой, нельзя не упомянуть общей линии левых эсэров после подавления их же мятежа в Москве — и убийство Мирбаха, и убийство Эйхгорна вражали определённую линию, линию на продолжение изнутрительной войны, которую романтики-эсэры мечтали превратить в мировую революцию. Ленин выступал с разгромной критикой такой позиции на том самом съезде Советов в Большом театре, который и перерос в мятеж эсэров. Не имея аргументов в дискуссии, высказав все свои мысли по поводу «мировой революции», которая для эсэров являлась и защитой «революционного отечества» почти как у Керенского — партнёры большевиков по коалиционному правительству перешли к действиям. И действия были вновь непоследовательны, как и их теоретическая эклектика.
Убийство Мирбаха было провокацией, вызвавшей отнюдь не международный, а внутренний скандал и конфронтацию, завершившуюся подавлением мятежа эсэров. Убийство же кровавого наместника Эйхгорна — было нужным революции, важным терактом в тылу врага, деморализовавшим его и приблизившим победу РККА над этой и прочими буржуазными бандами, пытавшимися удерживать власть в будущей УССР.
Нам, наследникам большевиков, поневоле приходится без эмоций и предвзятости, объективно оценивать и провокаторские, и удачно-революционные действия левых эсэров — поскольку как этап индивидуального террора, так и многопартийность в ходе нарастания Гражданской войны стремительно уходили в прошлое, становились помехой окончательной победе пролетариата в России и сопредельных будущих республиках СССР. Ну, и к какой партии принадлежала стрелявшая в Ленина Каплан — мы тоже помним…
Несомненно, «антисоветские левые» — точнее, антибольшевистские, — в лице Ярослава Леонтьева пытаются ставить левоэсэровский террор антитезой красному террору, что есть ошибка для историка и инфантильность для политика. Дадим же слово Ирине Каховской, гражданской спутнице и однопартийке Бориса Донского (её мемуары опубликованы тоже благодаря усилиям Ярослава Леонтьева, давнего апологета эсэровщины) — потому что иных источников на данный момент нет, и её текст, как я говорил выше, историчен и литературен в высшем понимании этого слова. Это не только история самого теракта, но и описание реалий начала Гражданской войны — той революционной России и Украины, где порох Первой мировой ещё не развеялся, а поступь Октября чеканила новые ритмы Советского времени…
Дмитрий Чёрный, член ЦРК ОКП
Дело Эйхгорна
…Когда Брестский мир был окончательно ратифицирован, началась, естественно, напряженная повстанческая борьба на всей территории оккупации. Особенно остро она протекала на Украине и в Белоруссии.
Характер этого движения, в силу сложившейся крайне неблагоприятной внешней обстановки, вскоре после своего начала стал видоизменяться. Партизанские отряды начали группироваться в мелкие трудноуловимые единицы; большие скопления сознательно избегались, и, главное, наряду с массовым действием все больше и больше находил себе признание индивидуальный террор, направленный на особенно яркие фигуры буржуазно-феодальной реставрации, на особенно кровных ее защитников из командного состава германских оккупационных войск.
Наряду с этим практиковались широко взрывы складов снаряжения, воинских поездов и т. д. Однако этому новому методу борьбы, поскольку он носил низовой стихийный характер, были поставлены пределы, которые перейти он органически был бессилен. Центральные фигуры буржуазно-классового террора, именно те лица, которые политически и морально были максимально ответственными за кровавые ужасы, на которых особенно четко фиксировались гнев и ненависть вновь порабощенных крестьян и рабочих, были вне сферы их досягаемости.
Здесь требовался большой опыт, исключительная конспиративность, специальный подбор лиц, большие технические, материальные и организационные средства. Всем этим могла располагать лишь революционно-социалистическая партия.
Естественно, что перед партией левых соц.-рев. актуально <в>стал в это время вопрос о террористической борьбе. Как Центральным Комитетом партии, так и состоявшимся партийным съездом он был санкционирован. В порядок дня <в>стала задача создания при Ц.К. Боевой Организации и намечание лиц, на которых в первую голову должна обрушиться карающая рука террора. Этот последний вопрос оказался сложнее, чем мог казаться с первого взгляда.
Как строго последовательная интернационалистская партия, Партия лев<ых> соц.рев. (инт.) считала в равной мере ответственными за империалистическую войну и русское самодержавие, и германское имперское правительство, и правительство финансовой плутократии Франции и Англии. Никаких национальных «предпочтений» она здесь не делала. И поскольку германский империализм подвизался на поле исторической брани с англо-французским, у партии, естественно, не было никаких данных выделять его носителей. Свой долг интернациональной солидарности она выполняла, ведя непримиримую борьбу со своими национальными империалистическими кастами и классами.
Принципиально иначе стал вопрос в перспективе русского и международного социалистического движения, когда германская империалистическая клика, по сговору с украинской, белорусской и просто русской буржуазией, двинула свои войска на территорию социалистической революции и взяла на себя задачу реставрации буржуазнофеодальных отношений. Здесь именно она выступила в роли жандарма буржуазного общества и своими штыками прокладывала дорогу к экономической и политической власти сброшенным с исторической арены капиталистическим классам.
Граф Мирбах в Москве и фельдмаршал Эйхгорн в Киеве — вот две фигуры, которые приковали к себе внимание всех трудящихся России.
Первый — сложными путями дипломатического давления готовил переворот, второй — его провел кровью и железом.
Но над ними вырисовывалась провиденциальная фигура их повелителя и монарха — германского кайзера Вильгельма. Учитывая возможный резонанс не только в пределах революционной России, но и далеко за ее пределами, по всей территории, где борется труд с капиталом, Партия левых соц.-рев. Не могла решиться на такой ответственный шаг, не узнав предварительно мнения западноевропейских товарищей и в первую голову мнения германских революционных социалистов. В зависимости от их оценки революционного значения такого акта была поставлена и попытка его осуществления. Ответ был дан отрицательный, и Центр<альный> Комитет остановился лишь на Эйхгорне, а затем, когда Боевая Организация уже находилась на месте и готовила со дня на день свой удар, и на Мирбахе. Второй акт, в силу случайного стечения обстоятельств, предшествовал первому.
Время для полного исторического освещения кровавых эпизодов великого борения трудящихся за светлое царство социализма еще не наступило. В этой работе следует видеть лишь то, что в ней есть: личные воспоминания одного из действующих лиц на арене той террористической борьбы, которую вела Партия Левых Социалистов-Революционеров (интернационалистов).
Боевая Организация Партии Левых С.-Револ. (интернационалистов) сконструировалась вначале из трех человек. Туда вошли тов. Смолянский, занимавший в то время ответственный советский пост; тов. Борис Донской, кронштадтский матрос, пользовавшийся доверием в глазах товарищей, большой любовью и уважением, и я. Мы, все трое, до этого принимали деятельное участие в работе партии, и лишь с большим трудом нам удалось освободиться для боевого дела.
Тов. Смолянский был делегирован Центральным Комитетом партии за границу для того, чтобы узнать очень ценное для нас мнение германских социалистов относительно значения намеченных партией террористических покушений. Поездка эта описана им в № 1-м журнала «Борьба» (изд<ание> Лев.-Соц.-Рев. интернационалистов, Киев, 1918 г.). Донской и я взяли на себя задачу подготовить технику дела.
Время отсутствия Смолянского мы с Борисом решили использовать для поездки в Севастополь, где нам представлялась возможность ознакомиться с техникой взрывчатых веществ и приобрести кое-какие сведения и связи, необходимые для нашей работы. Во время этой трехнедельной поездки мне пришлось близко наблюдать Донского, и то впечатление, которое составилось о нем у всех нас, знавших его по Питерской и кронштадтской работе, укрепилось во мне окончательно. Это было впечатление сильной воли, серьезного тихого мужества и тонкой, нежной, детски-жизнерадостной душевной организации.
До 15-ти лет он прожил в семье, в родной Рязанской деревне, под крылышком сильно любившей, «жалевшей его», как он говорил, матери. Отец, кажется, старовер, вносил во всю семейную жизнь ригористические моральные правила и требовал во внешней обстановке благообразия и чистоты. Мать смягчала суровость мягкой нежностью и лаской. Борис был ее младшим любимым сыном, сам страстно любил ее и навсегда сохранил к ней эту свою детскую привязанность. Он кончил сельскую школу и пытался заняться самообразованием. В деревне дело шло туго, но когда его отправили в Петербург на завод книги стали доступнее. Первые годы своей Питерской жизни Борис увлекался толстовством (о Толстом он слышал еще в деревне) и, уже участвуя в политических рабочих кружках, долго еще исповедовал толстовские убеждения. При мобилизации рабочих он был зачислен во 2-ой балтийский флотский экипаж. На судне «Азия» Донской уже вел партийную эсеровскую работу, организовал ряд матросских протестов, и был на дурном счету у начальства, которое, хотя и преследовало его мелкими уколами, все же считалось с ним, как с влиятельным среди матросов и бесстрашным человеком.
В последний год перед революцией жизнь в Кронштадте была невероятно тяжела. Адмирал Вирен, впоследствии казненный матросами, ввел в крепости чисто каторжный режим. Нельзя было свободно дохнуть, обращение начальства с подчиненными было невыносимое. С большим страданием Борис вспоминал, как однажды его били ремнем по лицу за недостаточно почтительный тон. За организацию голодовки-протеста он, наконец, был арестован. Грозила суровая расправа, но тут как раз революция освободила его из тюрьмы.
Он сразу развернул свои силы и страстно отдался революционной деятельности, примкнув к левому крылу Партии Социалистов- Революционеров, а затем в октябре 1917 года, после раскола стал активным работником Партии Левых социалистов-революционеров. С первых же дней Октябрьской революции он был членом Кронштадтского комитета Партии Лев<ых> С.-Р. и Исполнительного Комитета Кронштадтского Совета. Он пользовался громадной популярностью в Кронштадте, и матросская масса постоянно выдвигала его во все тяжелые и ответственные минуты на передовые роли. Партия ценила в нем крупного массового работника, обаятельного, редкой душевной чистоты человека и драгоценного товарища. Он остался у всех в памяти светлый, торопливый, с весело озабоченным лицом, освещенным огромными серо-зелеными глазами, глядевшими внимательно, с трогательной доверчивостью, прямо в душу.
Когда подбирался состав нашей боевой группы, мы со Смолянским первого вспомнили Донского. Он откликнулся с огромной готовностью, быстро ликвидировал свои кронштадтские и партийные дела — и вот уже мы едем с ним в поезде по бесконечным донецким степям и он, мало видевший на своем веку, жадно со свежей любознательностью смотрит на развертывающийся перед ним ландшафт, а вечером и ночью при тусклом свете вагонного фонаря, забравшись на верхнюю полку, читает взятые в дорогу книги. Удивляла в нем эта всегда пробужденная любознательность. Тут в вагоне он как бы непрерывно учился, торопясь наверстать потерянное в заводской работе и в притупляющей обстановке военной службы время. Впоследствии эта черта его выступила еще ярче, когда в дни самой напряженной, нервы изматывающей работы по технической подготовке акта он задавал какие-нибудь самые отвлеченные, не относящиеся к делу вопросы, разыскивал по библиотекам и магазинам какую-нибудь нужную ему книгу. Он часто говорил, что первый раз в жизни имеет время для чтения.
Наш поезд продвигался по полуразрушенному после калединских боев пути с бесконечными задержками, и до Севастополя нам добраться не удалось, так как он оказался уже отрезанным немцами. Мы остановились в Таганроге, где в это время усиленно работала по подготовке обороны наша партийная организация и находились многие члены Украинской Цикуки, бежавшей из Харькова… целыми днями в небольшом дворе дома, занимаемого партийным комитетом, шло военное обучение молодежи, притекавшей из деревень и станиц, с раннего утра скрипели телеги, подвозившие повстанцев, продовольствие для боевых отрядов и возвращавшиеся по станицам с грузом газет и партийной литературы.
Дня через 4 после нашего приезда в Комитет явилась делегация от рабочих Юзовских и Макеевских шахт, настоятельно требовавшая приезда в Каменноугольный район партийных работников. Со дня на день там ждали немцев. Уже был сдан и горел Екатеринослав; циркулировали слухи о массовых расправах победителей над мирным рабочим населением. Донецкие шахтеры, только что пережившие ужасы калединского налета, и слышать не хотели о сдаче. Они заготовляли динамит и оружие, посылали на фронт боевые дружины, верили в возможность отразить наступление и возмущались бездеятельностью, распущенностью и вялостью военных властей. Но поток партизанских отрядов, направлявшийся на фронт, натыкался на встречный поток панического, беспорядочного отступления красноармейских частей; и в то время, как рабочие, полные неисчерпаемой еще революционной энергии, деятельно подготовляли оборону — било в глаза полное отсутствие воли к сопротивлению со стороны власти, наряду с безответственным хозяйничаньем военных штабов, совершенно игнорировавших советы и рабочие организации. Вся двусмысленность позиции, занятой большевиками в деле обороны от немцев, — правительственные листки, призывающие к сопротивлению и провоцирующие рабочих на борьбу, с одной стороны, паника и пассивность, с другой, — ставила рабочих в отчаянное положение. Не знали, что делать: сдаваться или бороться, бежать в другие неугрожаемые районы или оставаться. Во всем чувствовалась ложь, парализовавшая действие; опускались руки у самых активных.
Каменноугольному району предстояло, очевидно, надолго быть оторванным от центра, долго жить особой мучительной жизнью «оккупации»; местной партийной организации предстояло выдерживать неопределенное время самостоятельно тяжелую борьбу в условиях глубокого подполья. Необходимо было ехать немедленно, чтобы успеть объехать ряд наиболее значительных шахт, помочь партийным организациям поставить работу по-новому, связаться так, чтобы не растерять друг друга, несмотря на фронты и границы. Немцы продвигались быстро.
В военном поезде тов. Мстиславского, который пытался среди общей дезорганизации внести какую-нибудь планомерность в оборону, — мы добрались до Дебальцева, а оттуда всякими правдами и неправдами, с ежечасными пересадками и задержками, до Макеевки, куда приехали глубокой ночью. С утра начались митинги на ближайших рудниках и заводах. С июля месяца, со времени Керенского, рабочие не имели никакой политической информации (огромный район был в этом отношении совершенно заброшен), и на нас, как на приехавших из центра работниках, сосредоточилось все внимание. Митинги устраивались под навесами колоссальных сталелитейных заводов или у самого спуска в шахту. Из-под земли вылезали бледные, изнуренные люди с печатью мучительного беспокойства на лицах и жадно ловили каждое слово бодрости и надежды, засыпала градом вопросов: где предел отступлению, каковы условия Брестского мира и будут ли эти условия соблюдаться большевиками, скоро ли будет революция в Германии, сдадут ли Петроград, останутся ли для подпольной работы в оккупированной области социалисты… — и ряд вопросов чисто местного значения, связанных главным образом с многочисленными конфликтами, возникавшими между рабочими организациями и военными властями. И таких конфликтов было множество, и вражда между рабочими и штабистами, разжигаемая картинами безудержного разложения верхов армии, усиливалась с каждым днем. Кто главнее: совет или военный комиссар, имеет ли право штаб расстреливать рабочих за оскорбление армии (один рабочий, член завкома, был приговорен к расстрелу за то, что назвал поведение красноармейцев, растаскивающих заводское добро, «хулиганским»), кто уплатит рабочим жалование, не полученное за 3 месяца; кого нужно эвакуировать в первую голову: раненых или правительственных чиновников с их семьями.
Последний вопрос был вызван безобразными и зачастую драматическими сценами, разыгрывавшимися на железнодорожных станциях, где раненые солдаты и семьи убитых на фронте рабочих ждали неделями возможности выехать в езопасные места. Нередко перед утомленной ожиданием толпой мелькал, не останавливаясь, ярко освещенный штабной поезд: из окон выглядывали головы нарядных сестер, слышались звуки граммофона, на площадках стояли парочки. Если такому поезду случалось останавливаться, комендант его яростно отмахивался от мигом обступавшей его толпы, отрывисто давал приказания раболепному начальнику станции; мигом прицеплялся новый паровоз и поезд мчался дальше, оставляя плачущих и проклинающих людей. Я видела раз, как на ступеньках такого запертого вагона, в виде особой милости, разрешили примоститься раненому красноармейцу с раздробленной кистью руки на грязной, пропитанной кровью повязке.
Все это наблюдалось рабочими и ощущение какого-то непонятного предательства, сознание бесполезности и безнадежности оборонительной борьбы зарождалось у многих. — «Эти удерут», — говорили рабочие, — «придут немцы, и мы их сами — своими средствами». Крепче спаивались наиболее сознательные и стойкие в подпольные боевые группы, и особенную значительность приняли наши антибрестские лозунги, наша тактика подпольной борьбы, наши призывы к самодеятельности и солидарности, и индивидуальному героизму.
Сосредоточенно слушавшие толпы рабочих после митинга не расходились, а передвигались вместе с нами к следующему пункту и с одинаковым жадным вниманием прослушивали второй митинг. Так и переходили мы со все растущей толпой с места на место.
Мертвый ландшафт, прокопченная и покрытая угольной пылью убогая растительность, тяжелый воздух, огромные сооружения заводов и домн, весь ад подземной работы и измученные тревогой толпы людей, страстно рвущихся к освобождению и вынужденных хоронить уже, казалось, готовую осуществиться мечту о человеческой жизни, — все это давало цельное, неизгладимое впечатление. Я думаю, что в эти дни окончательно созрела воля и решимость Донского. …Все четыре месяца, которые ему пришлось после этого прожить на белом свете, он постоянно возвращался к воспоминаниям о поездке. Ему много пришлось выступать. Он говорил простым задушевным языком, умно и содержательно, и всегда четко оттенял интернационалистическую позицию партии в дни борьбы против немцев. Он беседовал часами с толпою и всегда как бы что-то обещал ей, обещал за себя, за партию, обещал бороться рядом, не уходить, отдать силы и жизнь.
Впечатление от его слов всегда было значительным — ему верили и верили партии, от лица которой он говорил и отряды и отдельные члены которой всюду в первых рядах бились на фронте. Когда нам на обратном пути, в поисках лазейки, приходилось метаться взад и вперед по многочисленным железнодорожным веткам каменноугольного бассейна, нам передавали встречавшиеся знакомые рабочие о планах и надеждах, зародившихся и обсуждавшихся «на земле и под землей», в связи с новым освещением вопроса о борьбе.
Через неделю мы решили начать пробираться обратно в Москву, чтобы не быть окончательно отрезанными. Поезд Мстиславского, с которым мы условились вернуться, потерял нас. Мы пробовали проехать по разным направлениям, и, наконец, прорвались на каком-то паровозе через Лиски за несколько часов до занятия их немцами, и затем, с большим опозданием, прибыли в Москву. Здесь как раз происходил 2-й съезд партии , между прочим вынесший постановление о применении партией интернационального террора.
Немного спустя вернулся Смолянский. В результате его заграничной поездки явилось полное убеждение в необходимости направить первый удар Боевой Организации Партии Лев<ых> Соц.-Рев. против Эйхгорна, генерал-фельдмаршала германских войск, рвавших на части Украину, огнем и железом усмирявших восстания крестьян и рабочих и возродивших на Украине гетманское самодержавие.
Эйхгорн обрисовывался в глазах трудящихся Украины и России как главный палач и душитель трудового крестьянства. По приезде своем на Украину он жестоко расправился с русскими пленными солдатами, которых посылал в рядах своих войск усмирять украинскую революцию. За их отказ — расстреливал и вешал на крестах и виселицах. На полях доклада об усмирении крестьян в одном из уездов, где было положено 8500 человек, где в одном только селе было 17 виселиц и крестьяне стояли в хвосте, ожидая очереди быть повешенными, Эйхгорн написал: «Хорошо». Железнодорожная забастовка была подавлена им жестокими арестами и расстрелами. За короткое время своего командования и властвования на Украине он покрыл богатую, цветущую страну виселицами и неубранными трупами.
Начались переговоры с некоторыми членами Украинского Центрального Комитета партии, находившимися в то время в Москве, относительно совместного выполнения этого акта. Решено было провести его от имени обоих Центральных Комитетов: Московского и Украинского, но окончательная санкция пленума Украинского Центрального Комитета должна была быть получена лишь позднее, так как не было возможности теперь же снестись с его членами, находившимися в Одессе.
Московская Боевая Организация давала трех человек: Б. Донского, Гр. Смолянского и меня, украинцы со своей стороны ввели к нам Марусю Залужную, Ивана Бондарчука и еще двух товарищей — Гришу и Миколу, предназначавшихся главным образом для покушения на гетмана Скоропадского, которое мы хотели соединить с покушением на Эйхгорна. Маруся Залужная предназначалась главным образом для связи с Киевской партийной организацией. Она должна была уехать вперед, приготовить нам пристанище на первое время и известить нас о положении в Киеве. На нее можно было положиться вполне, и в лучшие руки мы не могли отдать судьбу своих первых шагов на Украине. Человек с большим партийным опытом, выдержанная, серьезная и страстно преданная делу социальной революции — внешне она была изящной, миниатюрной женщиной, которая своим видом не внушала подозрения опытным агентам охраны.
Бондарчук, работавший впоследствии с нами под фамилией Собченко, был старым партийным работником, отбывшим 10 лет ужасающей каторги, порядком расшатавшей его здоровье, человек серьезный, преданный и упорный. По профессии рабочий-жестянщик, он подготовлял нам на нашей даче-лаборатории в Подосинках (станц<ия> Николаевской ж. д., около Москвы) всевозможные хитроумные оболочки для бомб различных систем. Его родная деревня на Украине была разорена и наполовину уничтожена немцами. Тесно связанный с украинским крестьянством, он жестоко страдал, читая в газетах о кровавых расправах, и нетерпеливо ждал отъезда.
Остальные два товарища — Гриша и Микола — производили неопределенное впечатление, держались несколько в стороне, но были, видимо, тоже одушевлены одной упорной мыслью — освободить Украину от гетманского засилья. Один из них — Микола — был тоже каторжанином. Нас все время огорчала невозможность вовлечь их в круг создавшихся между нами тесных братских отношений.
В ожидании весточки от М.З., Борис еще успел съездить в г. N, где партией организовывался (подпольно) склад взрывчатых веществ и оружия, а я — в Витебск, на съезд Советов.
Наконец, партийный товарищ, со всевозможными приключениями перебравшийся через фронт, привез нам письмо и ряд Киевских адресов от Маруси, и в последних числах мая 1918 г. мы выехали в Киев впятером, снабженные взрывчатыми веществами, оружием, деньгами и маленьким паспортным бюро. Все это надо было провезти через границу и скрыть от глаза русских пограничных властей, среди которых процветал немецкий шпионаж. Борис Донской уехал вперед, что-бы сорганизовать переезд границы. Необходимо было в Курске достать через местную партийную организацию именные пропуска на наши фальшивые паспорта, купить заранее билеты, чтобы нам как можно меньше быть на глазах у немецких и большевистских шпионов, которыми кишели все вокзалы от Курска до маленькой станции (название забыла), которая являлась границей русских и немецких владений. Приехав в Курск, мы получили из рук нарядного господина в пенсне и со стеком в руках, в котором мы сами едва узнали переодетого Бориса, билеты и документы, и разместились в двух разных, уходящих один за другим к границе маленьких, неосвещенных, разбитых поездах.
Чтобы избежать провала при обыске вещей, пришлось одеть на себя всю нелегальщину, которую мы везли, кроме паспортного бюро, заделанного в чемодан.
К границе двигалась преимущественно бежавшая от московского разгрома буржуазия. У каждого было что спрятать, и публика прибегала к самым хитроумным способам, чтобы провезти мимо красноармейцев и немецких солдат бриллианты, деньги, материи и проч.
В темную дождливую ночь мы подъехали к пограничной станции и, высадившись в открытом поле под проливным дождем, стали поджидать следующий поезд, с которым должна была приехать вторая группа, состоявшая из трех товарищей украинцев.
В глубокой темноте двигалась вокруг остановившегося поезда высадившаяся публика. По ту сторону полотна виднелись телеги местных крестьян-извозчиков, которые за огромные цены брались перевозить через кордон на украинскую территорию. Разрешалось, по обоюдному сговору нашей и немецкой пограничной стражи, профильтрованной, опрошенной и обысканной публике двигаться в путь с рассветом. Мы мокли долгие часы в ожидании. Наши приличные дорожные костюмы получили весьма жалкий вид, и тревожило, что взрывчатые вещества, одетые прямо на тело, могли подмокнуть и испортиться.
Поезда подходили один за другим, а наших товарищей украинцев не было. На рассвете длинный обоз, телег в 300, двинулся к германской границе, и мы, подрядив подводу, принуждены были уехать, не дожидаясь товарищей. Место открытое, вязкая убийственная дорога, дождь, то льет ручьями, то сеется мелкой пылью; ветер, бледный тусклый рассвет. Вереница уродливых экипажей; на них: согнувшиеся, промокшие и продрогшие, едва прикрытые крестьянскими рогожками люди, напуганные красноармейским обыском и трепещущие перед предстоящим немецким. Публика: частью спекулянты, частью обыватели, отрезанные фронтом от родных домов и теперь получившие воз- можность вернуться на родину, и вкрапленные, затертые в этой массе, несколько человек революционеров с агитационной литературой, оружием, деньгами, письмами, ответственными партийными поручениями, переправляющихся строго законспирированными на Украину для революционной работы.
Кортеж двигался в глубоком молчании — лишь лошадей понукают возчики. На месте кордона сопровождающее нас русское начальство передает список переселенцев немецкому офицеру, и длинный обоз при свете хмурого раннего утра медленно дефилирует под недоверчивыми взглядами немецких часовых. Здесь бывает, что внезапно останавливают обоз, перерывают весь багаж, производят личные обыски, арестуют подозрительных… Уже совсем светло, ветер разгоняет облака, проглядывает солнце. Все в грязи, мокрые до нитки, но благополучно миновавшие главную заставу. Кругом уже все немецкое, и нам, отвыкшим, странно видеть вытянувшуюся солдатскую фигуру и маленьких деспотических, сердито волнующихся при посадке в вагоны публики, изумительно грубых немецких офицеров. Поезд отбыл со станции и прибыл в Киев пунктуально по расписанию. Безобразный киевский вокзал, который три дня мыли и скоблили от русской грязи специально согнанные женщины, весь оклеенный украинско-немецкими, непривычными глазу вывесками и объявлениями, кишит военными, шныряющими штатскими людьми. Каждый приезжий осматривается ими с головы до ног, и нам тоже приходится пройти под колючими взглядами немецких и гетманских шпионов. Многих пассажиров задержали и обыскали, мы проскользнули удачно, переоделись, и, сдав часть багажа на хранение, приехали на двух извозчиках по указанному нам Марусей адресу. Бывает, что задерживают и на улице и обыскивают едущую с вокзала публику — мы все время начеку.
Киев, весь залитый майским солнцем, весь в цветах и зелени, производит с первого взгляда очаровательное впечатление, а нарядная, довольная, будто праздничная толпа, блестящие витрины, переполненные кофейни представляют резкий контраст с голодной и холодной Москвой.
Здесь царство спасшихся от революции «сливок общества». Здесь живут суетливой ненормальной жизнью, лихорадочно спекулируют, лихорадочно веселятся под защитой немецкого штыка, торопясь, пока можно, урвать свой «кусочек хлеба с маслом».
В уличной толпе мелькают немецкие офицерские мундиры, дружески смешавшиеся с украинскими жупанами гетманской гвардии и светлыми нарядами дам. Барышни дарят розы немецким часовым.
В воздухе с утра до ночи раздаются солдатские немецкие и украинские песни; трещат барабаны, в садах гремит музыка.
Ровный, как стрела, прямой Крещатик упирается в купеческий сад. На площади цветочные клумбы, фонтаны, на столбе простая серая доска с указующей стрелкой; «Штаб фельдмаршала Эйхгорна». Надо подняться вдоль тенистого Мариинского парка по Александровской, войти в тихие, красивые улицы Липок. Там, в лучших особняках за колючими заграждениями, опутанные телеграфными проводами, защищенные стальным караулом, расположились немецкие военные власти. Тут же, в дружеском соседстве, — дворец Скоропадского.
После долгих поисков мы, наконец, к вечеру находим ночлег, возможность спрятать на время наш багаж и снять с себя зашитый в одежду динамит. В городе квартирный кризис питает обывательские разговоры и газетное остроумие, но нам везет.
Маруся подыскала заранее чудесную удобную дачку в совершенно заросшем глухом саду в Святошине (8 верст от Киева). На следующий день перебираемся туда втроем: Борис, Смолянский и я и поселяемся в качестве родственников. Кроме того, нам приходится обзавестись двумя квартирами в городе и комнатой «на всякий случай» в Боярке.
Мы покупаем извозчичью пролетку и лошадь, снимаем подходящий домик на Глубочице. Там поселяется легковой извозчик, Борис; он выезжает почти ежедневно на своей ленивой светлой лошадке, для поощрения которой никогда не решается употреблять кнута. Во дворе этой извозчичьей избушки мы зарываем динамит и оружие; тут же устраиваем свою несложную лабораторию. В городе на Бибиковском бульваре у меня прекрасная комната, где я прописана как еврейка. Сюда, в качестве брата заходит ко мне Григорий Бор<исович>, спекулянт по сахарину. Отношения с хозяйкой устанавливаются наилучшие. И она, также как и все почти здесь, спекулирующая на сахарине, зачастую ставит Григория Бор<исовича> в очень тяжелое положение, расспрашивая его о ценах и разных спекулятивных делах, в которых тот буквально ничего не смыслит.
В Боярке у Гр<игория> Бор<исовича> комната на даче; хозяйка лавочница еврейка снабжает его запрещенным к продаже спиртом и очень ценит в нем чистого, аккуратного квартиранта, который к тому же очень охотно болтает с ней на жаргоне о всевозможных, близких ее сердцу делах. Здесь Гр<игорий> Бор<исович> значится выехавшим по делу на месяц в Киев, и квартира стоит пустая на всякий случай. Так и живем мы втроем сразу на четырех квартирах, обслуживая их по очереди, объясняя любопытным хозяевам свое отсутствие в городе прогулками и поездками на дачу, а отсутствие на даче — службой и делами в городе.
Приблизительно через неделю приехал тов. Собченко. Своих спутников он как-то странно потерял в дороге. Им показалось, что за ними следят, они кинулись по разным направлениям и потеряли друг друга из виду. Так мы больше Гришу и Миколу и не видали. Взамен исчезнувших украинцев мы ввели в группу товарища Ч., горячо рекомендованным нам товарищем. Пробыв с нами недели две и войдя в курс всех наших дел, он внезапно объявил нам, что не согласен с технической постановкой дела, что совершенно не верит в его успех, а на следующий день распростился с нами, мотивируя свой отказ от работы болезнью жены. Он оставил в нас какое-то тяжелое недоумение.
Собченко поселяется один на Глуховке, и живет как рабочий слесарь, оказывая нам вначале незначительные услуги, — лишь позднее он втянулся в активную работу. Устроившись с квартирами, мы приступили к слежке. Нас слишком мало. Сразу же перед нами вырисовываются все трудности установить образ жизни и выходы Эйхгорна. Правда, местная организация сообщает нам через посредство Маруси местоположение дома Эйхгорна, караульных помещений на Екатерининской улице и штаба, где бывает Эйхгорн, но район Липок так пустынен и так тщательно сохраняется контрразведкой и часовыми, что нам приходится быть крайне осторожными. Все методы, практиковавшиеся Боевой Организацией партии Соц.-Рев. во времена царизма, оказываются совершено неприменимыми. На Екатерининской ул., где живет Эйхгорн, нет разносчиков, нет магазинов, нет сдающихся квартир и комнат. Это сплошь военный лагерь с редкими, деловито торопливыми прохожими. Все дома здесь заняты под командование, у каждого подъезда стоит часовой, прогуливаются с зонтиками и в калошах в сухую погоду откровенно наглые шпионы. Каждый прохожий обращает на себя их подозрительное внимание.
Представляется возможность пройти вдоль улицы лишь один раз, второй приходится идти уже в обратном направлении, как бы возвращаясь. Чтобы иметь за улицей непрерывное наблюдение, мы все время сменяем друг друга, переодеваемся и даже перегримировываемся по нескольку раз в день, что значительно усложняет и затягивает дело… Наконец, случайно, в одну из своих прогулок по Екатерининской встречаюсь с генералом лицом к лицу, и вскоре удается установить окончательно часы его выхода из дома в штаб, находящийся за несколько домов от его дворца. Он выходит ровно в час, пешком, с тросточкой в сопровождении адъютанта, небрежно козыряя взявшим на караул солдатам и встречным офицерам, абсолютно уверенный в своей безопасности среди этого леса охраняющих его штыков. Через три минуты он скрывается в дверях здания штаба, проходя сквозь коридор выстраивающихся у подъезда солдат. На улице так пустынно, что две небольшие фигуры заметно выделяются во все время перехода и, пересекая дорогу, стоят изолированно и довольно беззащитно для выстрела. На этом единственно удобном для акта моменте и было сосредоточено наше внимание. Трудность заключалась в невозможности останавливаться и выжидать. Необходимо было вполне естественно для постороннего взгляда, не ускоряя шага, встретиться с ним именно в этом пункте улицы. Для этого требовалось особо счастливое стечение обстоятельств. Впоследствии именно эта техническая трудность затянула дело на долгие дни.
Параллельно нами велась работа по слежке за Скоропадским, которая производилась преимущественно ночью. Прячась за густыми липами, мы с Гр<игорием> Бор<исовичем> наблюдали, как после часа ночи к подъезду дворца подкатывали нарядные автомобили. По ярко освещенной лестнице спускались «придворные» гетмана в национальных костюмах и сам гетман, иногда в штатском, иногда в костюме простого казака. Вся эта компания ехала веселиться через Голосеевский лес в загородный женский монастырь. Обстановка представлялась удобной. Несколько раз удавалось нам видеть гетмана при приеме им дворцового караула и на парадах. Но мы ни в каком случае не хотели, чтобы покушение на гетмана предшествовало покушению на Эйхгорна. Нам совершенно очевидно казалось, что гибель гетмана так встревожит немцев, что Эйхгорн станет совершенно недоступным.
Мы завели знакомство с дворцовой прислугой и узнали многое важное для нас о внутренней жизни и расположении комнат дворца.
Слежка, переодевания, заботы о лошади и квартирах, извозчичьи выезды Бориса, изготовление снарядов, ежедневные поездки с дачи в город — заполняли все время. Мы видели лишь друг друга, сознательно, из конспиративных соображений, изолируясь от местной партийной организации, с которой продолжали держать связь, после отъезда Маруси, через члена Украинск<ого> Центральн<ого> Комитета тов. Терлецкого, привезшего нам из Одессы санкцию Украинского Центрального Комитета. Хотя в Москве мы всячески старались как можно конспиративнее обставить свой отъезд, — все же через неделю уже по нашем приезде местные эсеры передали нам, что о нас знает Украинское правительство, что мы выслежены из Москвы, что нас усиленно ищут, и настойчиво советовали уехать.
Мы решили остаться и лишь особенно тщательно изолироваться от всех знакомых и напряженно следить за своею безопасностью.
Внезапно Эйхгорн уезжает в Крым: добытые с таким трудом результаты слежки могут оказаться погибшими. Переносим поле действия на вокзал и следим по газетам, когда он вернется. В намеченный день всем составом с четырьмя снарядами мы занимаем посты. Газеты обманули. Эйхгорн приехал накануне, и нам приходится снова и уже окончательно утвердиться на первоначальном плане — застигнуть его при переходе из дома в штаб или обратно.
Началось самое трудное время. В колоссальном нервном напряжении, с запавшими глазами и какой-то особой, впервые появившейся у него, мучительной и вместе твердой складкой у рта, вдохновенно сосредоточенный, ежедневно убивая и отдавая свою жизнь, ежедневно прощаясь с близкими и вольным миром, уходил от нас Донской на свой жуткий подвиг. Мы провожали его до угла, виделись с ним во время часового перерыва, когда Эйхгорн был в штабе, и ждали, когда он вновь уходил от нас, звука взрыва — окончательного удара по врагу. Он возвращался потрясенный и смущенный неудачей и рассказывал нам, как загородила ему дорогу случайная извозчичья пролетка, как дети, играя, пробежали слишком близко к генералу, как не удалась сама встреча. Однажды, в благоприятную минуту, он уже схватился за снаряд, как вдруг с него соскочила плохо завинченная крышка и покатилась к ногам Эйхгорна. Борис нагнулся, поднял крышку и с деловым видом стал привинчивать ее на глазах у всех к своему снаряду-термосу, — не возбудив ни в ком подозрения. Тщательно все время сменялся грим и костюм. Бориса раз сменил, тоже неудачно, другой товарищ. Он, видимо, уставал, но упорно, со спокойным мужеством, совершенно детской простотой и неугасающим в глазах огнем шел на свое дело, в которое верил свято и до конца.
Все ночи мы проводили в нашей святошинской дачке; шли дожди. Мы тушили свечу, чтобы не возбуждать внимания соседей поздним светом, и просиживали втроем до утра, — и после короткого сна снова на паровичке отправлялись в город.
В эти дни мы с «Гуком» (так звали мы тов. Собченко) и Гр<игорий> Бор<исович> пытались наладить все необходимое для побега Бориса после акта. Нам хотелось предложить ему готовый, выработанный и технически обставленный план, чтобы не заставлять его думать о нем, не тратить на это лишние силы. Предполагалось бросить бомбу с рысака и, воспользовавшись сумятицей, спуститься вдоль монастырских садов по направлению к Печерску; на полдороге бросить лошадь и садами пробраться к Днепру, и затем на лодке — в Слободку, и ускользнуть, таким образом, от всякой погони. Приготовили лошадь, необходимый грим, предусмотрели все случайности, но долго не решались предложить Борису наш план. Дело в том, что нами всеми было решено при самом начале, что мы должны вложить в акт максимум агитационного содержания. Для этого важно было, чтобы был процесс, чтобы террорист назвал себя, объяснив всему миру смысл своего поступка, и своею гибелью запечатлеть правоту и святость своей идеи. Борис, кроме этих политических соображений, вносил в понимание дела свою особенную окраску. Не из книг, не под чужим внушением, а исключительно из собственного существа он почерпнул свое идеалистическое и глубоко серьезное представление о терроре. «Если пшеничное зерно, упавши на землю, не умрет, то останется одно, — повторял он евангельскую метафору, — а если умрет, то принесет много плода». Счастьем светились его глаза от сознания, что он кладет свою лепту на дело освобождения, счастьем было для него отдать свою молодую, полную возможностей жизнь — но глубоко трагична была для него необходимость убить человека. Если бы не было возможности своей смертью и муками искупить то аморальное, что было для него в самом убийстве, — он, может быть не смог бы его совершить. Мы знали все это, много говорили с ним на эту тему в последние наши ночи в Святошине, — но нам казалось необходимым все же дать ему возможность отступления, если в последнюю минуту его решение хоть сколько-нибудь поколеблется. Как мы и ждали, Борис отверг наш план и отнесся ко всем соображениям о самосохранении с таким глубоким отвращением, что мы устыдились своих забот о нем. Все мысли о себе у него кончались с выполнением акта. Лишь бы удалось, а там не мое дело, дальше — верно будет хорошо. Он писал в последние дни матери: «Благослови меня, мама, и не жалей меня: мне хорошо, будто в синее небо смотрю». Эти письма попали не к матери, в Рязанскую губернию, а к немецким следователям, которые глубоко недоумевали, как мог сын просить у матери благословения на убийство.
30 июля, около часу дня, мы расстались с ним, как обычно, на углу Лютеранской. Через четверть часа он вернулся, не встретив Эйхгорна. После долгой полосы дождливых дней выглянуло солнышко — деревья бульваров стояли омытые и душистые. Мы порадовались прояснившейся погоде, побеседовали и хотели проститься опять, как вдруг подошел какой-то назойливый господин и долго и подробно стал расспрашивать о том, как пройти к губернаторскому дому. Борис, следивший за часовой стрелкой, резко повернулся и, не пожав нам даже руки, быстро поднялся к Екатерининской. Через пять минут раздался сильный взрыв.
Была ли это случайность — бомба могла взорваться в руках Бориса, от неосторожного толчка, был ли убит Эйхгорн, — мы не знали, но оба с товарищем осознали с несомненностью одно: Бориса больше не будет — и сказали это друг другу. Вслед за этим сознанием — мучительная и жгучая тревога о результатах взрыва.
Сошли к Крещатику и снова поднялись гуляющей парочкой к Липкам; навстречу уже валила толпа. Липки были оцеплены войском, никого не пускали ни туда, ни оттуда; долетали фразы: «Убит главнокомандующий, адъютант», «убит адъютант, генерал легко ранен, убийца расстрелян»…
В Ботаническом саду на коре каштанового дерева мы вырезали потом крест — условный знак партийным товарищам, что дело выполнено нашей рукой («конкурентами» нам могли явиться местные соц.-рев., сели на извозчика и приехали в Святошино ждать вечерних газет, слухов и готовить второе дело, которое мы надеялись осуществить в ближайшие дни.
Вечерние газеты принесли нам известие, что убийца назвал себя, что фельдмаршал, которому взрывом оторвало ногу, при смерти; Скоропадский при нем, адъютант скончался; на улице арестовано несколько человек, и в том числе извозчик, на которого вскочил убийца, спасаясь от погони. Утренние газеты сообщили о смерти Эйхгорна, некоторые дополнительные сведения о личности Бориса; о панихидах и похоронах, и потом ни слова ни вечером, ни на следующий день.
Город был в панике: циркулировали слухи о том, что Киев окружен немецкими войсками; что готовится карательный обстрел города германской артиллерией, шли массовые аресты, и к скрытому торжеству обывателя, который ненавидел немцев, примешивался дикий страх за могущие быть последствия. В городе, на базарных площадях, куда съезжалось население ближайших деревень, в рабочих кругах шло нескрываемое ликование, — «теперь очередь за гетманом», — говорили вслух на улицах и приписывали акт «Московским товарищам», которые все могут и все сделают, чтобы избавить рабочих и крестьян от кровавого гнета.
День похорон Эйхгорна был назначен на 1 августа. Нам было известно, что гетман будет присутствовать на торжественной панихиде.
Мы решили приурочить исполнение второго акта к моменту выхода гетмана из лютеранской церкви после панихиды.
30-ое июля прошло в лихорадочной работе — нужно было ликвидировать квартиру Бориса, приготовить спешно два больших снаряда, снестись с местной организацией по поводу выпуска прокламаций, освещающих смысл событий. В свои квартиры мы заходить не решались и ночевали в лесу под моросящим дождем. Вечером я заметила у своей городской квартиры каких-то подозрительных людей и узнала об аресте девушки Маргариты, адрес которой был дан нам из Москвы, и с которой мы давно никакого дела не имели. На Глубочице тоже стало не ладно. Как раз в этот момент, когда мы с «Гуком» расположились изготовлять снаряды и разложили на столе все необходимое, у ворот нашей избушки раздался резкий звонок. Какой-то подозрительный субъект спрашивал, не продается ли дом, и потребовал, чтоб его пустили осмотреть его. Едва от него отделались. Мы все же решили оставить снаряды на этой квартире. На следующее утро «Гук», живший в городе, должен был взять их и принести в условленное место. Нервный и утомленный последними тревожными днями, он ушел домой в каком-то угнетенном состоянии, словно больной. В этот же день нам пришлось встретиться с одним товарищем, старым эсером, который знал о нашей террористической работе.
Дали вы яда Донскому? — спросил он, — ведь его, несомненно, будут пытать.
По какому-то непростительному легкомыслию мы не дали Борису яду с собой; почему не подумали о возможных пытках, — я до сих пор понять не могу. Мы гордо ответили товарищу, что Борис — человек надежный, что никакими муками у него не вырвут лишних показаний, но с этих пор мысль, что его, несомненно, пытают, приобрела силу уверенности и почему-то явилась лишним психологическим стимулом к лихорадочной и вдохновенной подготовки к новому делу.
Когда Борис уходил, он говорил, прощаясь: «Я знаю, я уверен, что вам удастся ваше дело; делайте скорее, чтобы я еще узнал до казни».
В утро похорон мы приехали в городе на условленное место, куда «Гук» должен был принести снаряды. Он не явился. Спешно, на извозчике, я отправилась к нему на квартиру. Квартирная хозяйка встретила на пороге: «Уходите скорее, его ночью какие-то офицеры увезли на автомобиле и очень били». Кинулись обратно, зарядили новую бомбу, но опоздали к нужному времени. Дело откладывалось, по нашим расчетам, по крайней мере на месяц.
Поздно вечером провожали на вокзал труп Эйхгорна и его адъютанта. Бесконечное мрачное шествие, ряды серых стальных солдат провожали оба гроба. Казалось, за трупом своего генерала, закованное в сталь, залитое кровавым светом факелов, уходит из Киева навсегда насильническое войско.
На следующий день Гр<игорий> Бор<исович> решил проведать свою квартиру в Боярке, она могла нам теперь очень пригодиться. Зайдя к своей квартирной хозяйке, в ее лавочку, он узнал, что два дня тому назад его квартира была обокрадена, затем туда нагрянул обыск; хозяйке велено немедленно по его прибытии доложить в милицию. Гр<игорий> Бор<исович> раскричался, возмущаясь обыском, произведенным в его отсутствие, и сделал вид, будто направляется в милицию для объяснений, а сам кинулся в лес. Агенты контрразведки, поджидавшие его приезда, организовали погоню по горячим следам. Он добрался до деревни и был привезен на возу под сеном каким-то крестьянином, угадавшим в нем революционера, в город… Я провела весь день, разгружая квартиру в Глубочище, и стояла у трамвайной остановки, ожидая партийного товарища, который должен был увести оттуда лошадь, как вдруг увидела проезжавшего на извозчике Гр<игория> Бор<исовича>. Он был в сильно помятом виде с былинками сена в волосах и на костюме. Мы условились вечером встретиться у городской квартиры, взять оттуда последние вещи и на ночь идти с Терлецким в Святошино, чтобы переговорить о дальнейшем.
Мы чувствовали, что висим на волоске, и решили, что Гриша поедет в Москву за подкреплением для организации второго дела, а я останусь в Киеве охранять материал, поддерживать завязанные знакомства и, по возможности, продолжать слежку.
Взяв вечером чемодан с городской квартиры, мы отнесли его на квартиру одного знакомого меньшевика, который брался помочь Грише выехать наутро с пароходом из Киева. Ночью, по дороге в Святошино, мы встретились с товарищем из Украинск<ого> Центр<ального> Комитета и втроем отправились на нашу дачу. Ночевать дальше в лесу не было возможности, мы устали, тело требовало отдыха, необходимо было взять все нужное для отъезда, как следует потолковать и сговориться о дальнейшем.
Была очень, очень темная ночь. В саду к нашему домику вела узкая глухая тропинка. Мы взялись за руки и гуськом, тихонько пробирлись к дому. С внешней стороны все было очень спокойно, но, подойдя уже вплотную к веранде, я увидела силуэт казака, сидящего на стуле у чайного стола. «Тут кто-то есть», — успела я крикнуть стоящим сзади товарищам и в ту же минуту, оглушенная пальбой из десяти винтовок, ослепленная светом электрического фонаря, направленного прямо на меня, принуждена была, зажав уши, прислониться к стене. На полу веранды, оказалось, лежали, притаившись, десять человек немецких солдат.
Увидев меня и услышав наши голоса, они открыли бешенную пальбу в упор, за три шага от нас, очевидно, с целью оглушить, ошеломить, но не убить. Минуты две продолжалась только пальба. Оглянулась — никого сзади меня. Пользуясь темнотой, товарищи моментально скрылись за углом дома в густом саду. Солдаты побоялись их преследовать, хотя Терлецкий, как оказалось, простоял около часа без движения, будучи не в состоянии двинуться, у забора сада. Гриша потерял шапку и дорожный несессер, в котором вделаны были письма Бориса к матери и товарищам и мои деловые записки в Москву, благополучно добежал до леса, спрятался от погони автомобилей, освещавших рефлекторами дорого, в воде какого-то озерка и, наконец, весь промокший, добрался к утру до Киева, участвовал в тушении пожара, который загорелся очень кстати до него на краю города, затем, вымазанный и мокрый, как человек, только что работавший на пожаре, спокойно прошел по улицам в свое убежище и в тот же день счастливо уехал из Киева. Через несколько дней он уже был в Москве, где и сообщил товарищам о том, что с нами произошло, прибавив, что я, очевидно, убита при аресте.
Терлецкий, живший в Святошино, спокойно прошел к себе домой. Немцы даже не знали, что нас в дачу приходило трое, и искали одного Смолянского. Контрразведке пришлось удовлетвориться одной мною. Так, по делу Эйхгорна и фигурировали в качестве обвиняемых Борис Донской и я, в качестве его сообщницы. «Гуку», за недостатком улик, обвинения предъявлено не было.
Всю ночь казак, руководящий немецкими солдатами на засаде, развлекал меня рассказами о тех пытках, которые производились над Донским и тов. Собченко, а на рассвете два русских офицера немецкой контрразведки, цинично наглые и жестокие, приехали за мною и на автомобиле увезли в немецкую тюрьму, всю дорогу описывая и смакуя пытки над Борисом и Собченко и хвастаясь своим Шерлок-Холмством. — «И ведь молчат, подлецы, как воды в рот набрали» — возмущались они. В немецкой тюрьме меня поместили в условия абсолютной изоляции. Я не видела никого, кроме насупленного, молчавшего часового и офицеров, которые то и дело на цыпочках подходили к глазку двери с любопытными и несколько удивленными лицами и скрывались бесшумно. Несколько раз вызывал на предварительный допрос немецкий следователь, а в ночь на 9-е августа вызвали в контору тюрьмы агенты русской контрразведки… Дело почему-то затягивалось. Позднее я узнала, что ведший розыск офицер Беляев — главный истязатель Донского — уезжал разыскивать Смолянского, как ему казалось, по горячим следам, а в действительности в совершенно противоположную сторону. О Борисе я ничего не знала, и узнать не от кого было. Попыталась передать ему через тюремную администрацию немного денег. «Брат брату пожать руку хочет, — ответил насмешливо помощник коменданта тюрьмы, — куда ему, вопрос идет лишь о нескольких днях жизни». Я представляла себе обоих арестованных товарищей истерзанными, полумертвыми от испытанных мучений, распростертыми на тюремных койках в ожидании конца.
На второй день мне туго скрутили проволокой руки. На третью ночь в тюрьме много хлопали дверьми. Кричали какие-то властные и злые голоса, тащили по коридору что-то тяжелое, подъезжали к воротам тюрьмы хрипящие автомобили; в мою дверь то и дело заглядывал фельдфебель и что-то шептал часовому.
Девятого, после допроса, меня ночью перевели в другую камеру, в глухой, изолированный коридорчик с тремя одиночками; соседняя была пустая, а моя находилась в конце коридора, в самом углу.
Окно было так высоко, что я едва доставала рукой до подоконника. Ничего, кроме койки, без какого бы то ни было подобия постели, в камере не было. Мне снова закрутили проволокой руки, теперь уже назад, дали библию и ушли, оставив у дверей часового. Никакие звуки не доходили сюда и, должно быть, отсюда. Неожиданно получилая весть о Борисе. Привели ко мне в камеру рабочего, арестанта, вставить стекла в оконную раму; взглянув на мои скрученные руки, он шепнул: «Вы, верно, за генерала, как тот матрос, которого повесили в субботу». Часовой не мешал, я стала подробно расспрашивать и узнала подробности казни Бориса, узнала, что в ту тревожную ночь, когда много необычно шумели в тюрьме, — повесился в своей камере совершенно случайно арестованный на улице извозчик. Оказалось, что за пределами моего коридорчика тюремная жизнь текла довольно широко и свободно. Немецкие солдаты кричали, дрались и даже пороли иногда арестованных, а заключенные, большей частью крестьяне — повстанцы, до нельзя изголодавшиеся, оторванные, потерявшие всякую связь со своими семьями, доведенные до отчаяния, отстаивали себе постоянным скандалом и криком кое-какие свободы. На общих была постоянная склока с начальством, но за деньги тем же начальством доставлялось заключенным вино, которым спаивался караул, давались свободно свидания, удавались побеги.
Участь Бориса живо заинтересовала всю тюрьму. Немецкие солдаты тоже прониклись сочувствием к нему и с содроганием передавались везде из уст в уста рассказы о пытках и истязаниях, которым его подвергнули. — «Пострадал он за нас, — сказал мне стекольщик, — надо бы ему себя покончить тогда же, сколько он муки принял». Его казили в субботу, 10 августа, в 4 часа дня, на площади, при большом стечении народа. Два часа висело на телеграфном столбе его тело с надписью: «Убийца фельдмаршала Эйхгорна».
Скоро у меня завязались длинные задушевные беседы с караулящими меня немецкими солдатами, и от них я узнала подробности ареста Бориса и его мучениях.
Привезя в тюрьму, его сразу же привязали к койке и начали пытать, требуя выдать сообщников. Мучили три дня, сменяя друг друга; жгли, кололи, резали, засовывали под ногти булавки и гвозди, выдернули все ногти на ногах; 10-го его судили военно-полевым судом тут же, в конторе тюрьмы, и в тот же день казнили.
Узнала я от тех же солдат, что через камеру от меня в том же коридоре сидит какой-то психически больной человек, который ничего не ест, не спит, разговаривает сам с собой, страшно много курит и ни за что не хочет выходить из камеры ни на справку, ни на допрос. Его каждый вечер на поверке бьют; до меня постоянно доносились его стоны, крик надзирателей и удары ременной пряжки о тело. Солдаты говорили мне, что его тоже пытали несколько ночей подряд, что он долго лежал прикрученный проволокой, прорезавшей до костей мускулы рук и ног; когда его отвязали, проявил все признаки помешательства. «Это, наверно, по вашему делу, — добавлял солдат, — так как следователь часто от вас идет прямо к нему». Мне удалось пробраться к двери больного товарища — это был неузнаваемый, страшно исхудалый, мертвенно-бледный «Гук». Он не узнал меня, грустно и укоризненно покачал головой и забился в угол своей камеры.
Дни шли за днями; верхушки акаций, видные из окна моей камеры, пожелтели, стало холоднее.
Однажды, около девяти часов вечера явились ко мне в камеру несколько русских и немецких офицеров, между прочим, знаменитый в гетманской контрразведке деятель — палач с университетским образованием — поручик Беляев. Они наглухо закрыли мой коридор, увели куда-то товарища Собченко, удалили часового и приступили к допросу с пристрастием; допрос продолжался всю ночь. «Мы ничего не можем обнаружить в связи с вашим делом, — сказал Беляев, — несомненно, у вас были сообщники, несомненно, у вас в городе энное количество связей, дайте нам несколько адресов. Мы не уйдем отсюда, пока не получим их». Я доказывала контрразведке полную непричастность к делу товарища С., против которого не было никаких улик. «Вот относительно С. вы говорите определенную неправду, — резко сказал Беляев, — мы сейчас дадим вам очную ставку, посмотрим, что вы тогда скажете», — и пошептал что-то стоявшему у двери казаку. Тот побежал в контору и, вернувшись через минуту, заявил, что «вчера только освободился». Беляев досадливо выругался. Под утро они всетаки ушли, оставив меня в порядочно искалеченном состоянии, прикрученную к койке по рукам и ногам.
Часов в десять элегантный, раздушенный лейтенант, комендант тюрьмы, поставив колено на мою койку, доказывал мне целый час всю бесплодность террористических методов борьбы, ставя в пример геройский дух патриотичности немецких солдат, которые как один умирают за своего Кайзера. «Вы подарите мне на память о вас это маленькое Евангелие (Беляев принес и оставил у меня Евангелие) и надпишите что-нибудь по-немецки; пока оставьте у себя, я его возьму, когда все будет кончено». Он разрешил отвязать меня от койки и привязывать лишь по ночам, что и производилось вплоть до суда.
Начались допросы. Впервые я увидела следователя по своему делу, полковника Гюбнера, маленького любезного человека, с безукоризненными манерами и острыми глазами. Он приходил ко мне утром с писарем, со столом и стулом, и сидел до вечера с перерывом на обед.
Не знаю, куда девались протоколы допросов, они были отосланы в ставку к кайзеру вместе с приговором. Спрашивалось не столько о деле, обстоятельства которого я могла изложить после казни Бориса и побега тов. Смолянского вполне свободно, — сколько о мотивах террористической борьбы, о партии левых эсеров, «об идеологии и психологии террора», о личности Бориса.
Гюбнер был образованный и «интересующийся» человек. Он симулировал полную непричастность к моим пыткам, велел снять проволоку с рук и ног и не привязывать больше к койке. «Вы, несомненно, получите смертный приговор, и мы вас расстреляем, но бить и истязать вас — не законно, и это могут делать лишь русские варвары».
Накануне суда был короткий допрос, следующего содержания: «Чувствуете ли вы раскаяние? Соответствует ли вполне сделанное вами политическим и нравственным убеждениям? В случае неудачи Донского, согласны ли вы были взять это дело на себя?» Записал ответы и вышел, похлопав по папке рукой. — «Ну, теперь все есть, что нужно».
Судили меня в конторе тюрьмы. Гюбнер откровенно добивался смертного приговора, казенный защитник что-то лепетал «об идеализме этих людей, которых нельзя рассматривать как обыкновенных убийц»; за окном, в квартире какого-то служащего, громко пел граммофон, на лицах судей были написаны тупость и равнодушие. Спорили о словах «помощница» или «сообщница», остановились на последнем, вынесли смертный приговор, исполнение которого задержалось за необходимостью утверждения его самим кайзером. «Повесить даму у нас не так легко», — заметил Гюбнер, сообщая мне приговор. Прошло полтора месяца, пока приговор съездил в Берлин, и мой полковник ждал ответа. Кайзер был в ставке. Происходили крупные политические события в Германии, и в конце ноября кайзер отрекся от престола, не успев дать санкции на казнь. «Гук» начал понемногу оправляться. Уже в конце сентября часовой передал мне его записку, где он спрашивал какое число и день сегодня; а потом завязалась между нами переписка — и это скрасило и разнообразило жизнь нам обоим. «Гук» рассказал мне, что при аресте его сильно били, за волосы по лестнице приволокли в камеру Бориса. Тот лежал избитый, окровавленный на койке, он пытался что-то сказать, но губы шевелились беззвучно.
После приговора жизнь стала теплее и легче. Я получала множество мелких знаков внимания и сочувствия от заключенных, которым удавалось через часовых предавать то цветок, то записку, бумагу, карандаш; через уборную я завела переписку с общими камерами, написала друзьям на волю. Навещал полковник: «Надо еще подождать, все еще нет ответа, я думаю, за это время вы перемените свои убеждения. Лучше в последнюю минуту понять истину, чем уйти в могилу в заблуждении». «Это большая честь, — о вас будет думать и знать сам кайзер». И когда я шутливо ответила ему при писце и часовых, что их кайзер мне мало импонирует, в ужасе замахал руками и поспешил увести солдат подальше от соблазна.
Приходили то и дело какие-то военные, чтобы посмотреть на «приговоренную русскую даму», задавали любопытные и наивные вопросы о моих религиозных и философских убеждениях. Как-то раз, с тоской и трепетом за нарушение военной дисциплины, подошел к моему окошечку молодой немецкий офицер (как я узнала после — из мобилизованных народных учителей). «Фрейлен, как вы себя чувствуете? Я ничем не могу помочь вам, я маленький человек, но я крепко жму вам руку; оставайтесь верны своей идее — это лучший путь к счастью», — и скрылся торопливо. Я очень оценила эту своего рода «Луковку».
Лучшим другом мне был часовой — Отто. Сердечным ласковым взглядом встречал меня его единственный видный в дырочку двери глаз. Уходя с дежурства, он протягивал мне для пожатия палец. — «Может быть, я не застану уже вас, фрейлен, пусть вы все-таки пожмете человеческую руку перед смертью», — и, возвращаясь, радовался, что еще здесь.
Санитар, приставленный ко мне для услуг, который кормил меня с ложечки, когда у меня были связаны руки, приносил мне воду для умывания, мел пол, видя, что не на шутку голодаю, стал приносить мне пищу из солдатского котла, часто приносил газеты, немецкие и русские, и просиживал при хороших часовых целыми часами, обсуждая назревавшие политические события.
В Германии разразилась революция, на Украине поднялось могучее повстанческое движение. Петлюра надвигался с восставшими крестьянами на Киев против германских офицерских войск.
Немецкий совет не знал, к какому берегу пристать, и, преследуя цели скорейшей эвакуации своих войск, решил поддерживать того, кто сильнее: то гетмана, когда увеличивались его военные шансы, то Петлюру. Артиллерийская канонада грохотала вокруг Киева дни и ночи. Тюрьма, частью уже опустевшая, жила нервной бессонной жизнью. Над всеми висел страх, в случае поражения Петлюры, попасть от немцев в гетманскую тюрьму. Многих политических преступников Немецкий Совет солдатских Депутатов передавал Украинскому Правительству. Гетманская тюрьма для многих — вновь пытки, долгое сидение, расстрел или просто смерть в застенке. Приход Петлюры знаменовал свободу. В 15-х числах декабря бои завязались в самом Киеве — вокруг тюрьмы трещали пулеметы, рвались ручные гранаты.
Петлюра вошел в город. Гетман бежал.
В Рождественский сочельник выпустили тов. Собченко, а меня перевели в Лукьяновскую тюрьму, в распоряжение украинских властей.
В Лукьяновке можно было встретить весьма разнообразное общество. Гетманцы, ставленники немецких властей, русские черносотенцы, просто русские, провинившиеся против новой украинской орфографии, большевики, левые эсеры, бывшие царские шпионы и революционеры-социалисты — все сидели вместе в общих камерах и мало ладили друг с другом.
Охраняли нас галичане и другие петлюровские гайдамаки, политически ни в чем не разбиравшиеся и враждебно настроенные к арестованным. «Знаем мы вас, гетмана надо», — говорит солдат, грозно выставляя штык в грудь гуляющему в тюремном дворике арестанту. «Что ты, полно, товарищ, мы за власть Советов, а не за гетмана», — «А, за Советы, — уже совсем свирепо ревет тот, — так ты за Советы». Арестант скрывается в дверь корпуса от вполне возможной расправы.
Всю ночь будят выстрелы в окно камеры, оглушительно раздающиеся в каменных стенах, — это тешатся постовые.
Мы стерли с дверей нашей камеры надпись «политические» и написали «уголовные» — так-то спокойнее: по вечерам галичане врывались в коридор: «Мы им покажем гетмана и Советы».
В общей камере, куда меня перевели по хлопотам с воли из одиночки (огромного нетопленного и неосвещенного сарая, куда меня посадили, как смертника), — содержались четыре человека: старая графиня, обвинявшаяся в службе в германской контрразведке, курсистка еврейка, вся вина которой заключалась в ее национальности, германская шпионка по его охранке и молоденькая чудесная девушка, коммунистка, Галя Тимофеева, живая, умная и способная, все время оккупации проведшая в огне повстанческого движения. Сюда же привели и меня, и мы с Галей с рвением принялись за занятия математикой. Над ней висела угроза расстрела, мое положение было тоже очень неопределенное. Занятия наполняли содержанием нашу жизнь и сокращали время.
В конце января, почти накануне взятия Киева большевиками, меня освободили после неоднократных требований со стороны рабочих собраний и крестьянского Всеукраинского съезда, после долгих и упорных хлопот с воли, приехавших выручать меня товарищей. Галя осталась, нервно ожидая скорого освобождения.
Перед уходом гайдамаков ее вызвали обманом (при содействии сестры Датского Красного Креста) из тюрьмы и зверски убили без всякого суда. Страшно изуродованный труп ее был найден на снегу на Владимирской Горке с примерзшей к земле чудесной золотой косой.
Ее увезли в морг, где мы с трудом нашли и узнали, среди других изуродованных и поруганных трупов, жизнерадостную, красивую Галю: горло проткнуто штыком, лицо изуродовано до полной неузнаваемости, в руках окровавленный узелочек с французской булкой и разметавшаяся по заплеванному скользкому полу оборванная до половины золотая коса…
На Лукьяновской площади, у арестного дома, на втором от ворот телеграфном столбе я нашла еще следы от гвоздей, которыми была прибита доска над головой Бориса, и крючья, которые поддерживали веревки. На Лукьяновском кладбище, в участке для нищих, отмеченную щепочкой, которую воткнул кладбищенский сторож, мы разыскали его могилу и поставили на ней деревянный крест.
Из бюллетеня Центрального Комитета Партии Лев<ых> С.-Р. интернационалистов.
7 апреля 1919 года в Киевском революционном трибунале происходил суд над палачом Бориса Донского и другими участниками его казни.
Свидетельскими показаниями выяснены некоторые неизвестные нам до сих пор подробности его ареста и смерти.
После взрыва бомбы Борис Донской был на месте схвачен немецкими солдатами, сильно избит и препровожден в немецкое караульное помещение, где после жестоких побоев ему учинен был первый допрос шефом германско-гетманской охранки Лешником [14] в присутствии гетманских и украинских властей. На этом допросе тов. Донской дал следующие показания.
«Зовут меня Борис Михайлович Донской. Мне 24 года. Я крестьянин села Гладкие Выселки Михайловского уезда Рязанской губернии; холост, грамотный, не судился. С 1915 до 1917 года служил в Балтийском флоте на транспортном судне “Азия”, где был минным машинистом. В партии состою с 1916 года. Виновным себя признаю.
Центральным Комитетом Украинской и Российской партии Лев<ых> С.-Р. было вынесено постановление убивать всех германских, французских и других иноземных военачальников, которые идут в Россию отбирать у крестьян землю и душить русскую революцию. Когда было вынесено такое постановление, я не знаю. Но на последнем съезде нашей партии в Москве это постановление было санкционировано.
Узнав о таком решении, я предложил свои услуги Комитету для совершения любого террористического акта и приблизительно две недели тому назад получил от Комитета приказание отправиться в Киев для убийства фельдмаршала Эйхгорна. Мне вручили бомбу круглой формы, конструкции которой я не знаю, деньги и револьвер. Приехал в Киев вчера, впрочем, нет, я приехал гораздо раньше, но когда, не скажу. Жил нигде. Сегодня я отправился на Екатерининскую, так как узнал, что Эйхгорн пройдет из штаба домой; Эйхгорна узнал по портрету, который получил в Москве. На вопрос, не был ли вчера на Екатерининской, не желаю отвечать. Ни убежать, не застреливаться не хотел. Пришел за 1-3 часа до акта и прогуливался. Когда Эйхгорн вышел из офицерского собрания, я пошел следом за ним и бросил бомбу в сторону, и сдался подбежавшим германским солдатам. Я хотел, чтобы меня поймали и узнали, по какой причине я убил или хотел убить Эйхгорна. Я рядовой член партии. В Москве жил с начала 1918 года в общежитии на Воздвиженке. Моя партийная кличка — Донской. Каким путем я вошел в сношение с Центральным Комитетом, не желаю сказать.
Показания относительно организации и мотивов убийства не точны; Центральным Комитетом Партии Левых Соц.-Рев. был вынесен смертный приговор Эйхгорну за то, что он, являясь начальником германских военных сил, задушил революцию на Украине, изменил политический строй, произвел, как сторонник буржуазии, переворот, способствуя избранию гетмана, и отобрал у крестьян землю. Когда Центральным Комитетом Российской Партии Лев<ых> Лев. Соц.-Рев. приговор был утвержден, я взялся за исполнение этого приговора и согласился убить Эйхгорна».
Когда после допроса Донского перевозили в немецкий арестный дом, германские офицеры бросили его, как собаку, на дно автомобиля, поставили ему сапоги на лицо и били шпорами. В арестном доме ему связали руки и ноги проволокой и прикрутили к койке, положив под голову дрова. В таком положении его подвергали всевозможным пыткам и издевательствам до 10 августа, когда виселица положила конец этим неслыханным мучениям.
О самой казни один из свидетелей рассказывает следующее:
«10 августа, в пять часов дня, из переулка, ведущего из тюрьмы на площадь, место казни, вышли две роты немецких солдат и несколько человек в офицерских серых шинелях. Палач, арестант Лукьяновской тюрьмы, гладко выбритый, в серой шинели стоял у телефонного столба, где была приложена петля из скрученной проволоки и прибита большая доска с надписью: «Убийца генерал-фельдмаршала фон Эйхгорна». Борис Донской подошел к столбу и совершенно спокойно снял связанными руками шляпу с головы; палач «ловко» накинул петлю. Немецкий солдат выбил из-под ног Бориса Донского скамейку, и он повис».
На площади было много народа. Труп его оставили висеть на столбе в течение двух часов. На ночь его сняли и перенесли в часовню. Временный служитель из уголовных потихоньку от администрации собрал цветы из больничного садика и осыпал ими тело покойного. Так в цветах и отпевали его. А тюремный священник, в присутствии немецких солдат, державшихся победителями, прочувствованным голосом молил: «Помяни, Господи, душу новопреставленного раба Твоего Бориса, варварами убиенного…»
Утром 11 августа Бориса похоронили на Лукьяновском кладбище.
На дошедшей до нас из тюрьмы каким-то чудом записке мы разобрали полустертые слова: «Для меня нет ничего в жизни более дорогого, чем революция и партия».
Большевистский суд приговорил палача, казнившего Донского, и старшего надзирателя Лукьяновской тюрьмы к расстрелу. Представитель нашей партии энергично протестовал против расстрела жалкого арестанта, действовавшего по приказу германского начальства.
О-о! Какой материал…Спасибо!
ну вот потому что даже «ненашинские» историки дают порой ценный материал) а для этого у меня и соцсети — приносят порой..))
Так вот какие мемуары. А я-то полагал, что твои.
Не расслышал тебя во время разговора (я старый хрен уже — как и ты!).
Вообще, у этого зверья — «почерк» всегда один (вспомни хронику Будапешта 30 октября-3 ноября 1956)
Я-то этот садизм видел 4-го октября. Но не на стадионе — иначе писать здесь было бы некому.
насчёт стадиона «Красная Пресня» — зарыли тот бассейн уже, чтоб не сделали мемориал — несколько раз этот клочок земли отстаивали на уровне тогдашнего нашего райкома, ещё бурченского… чего там только строить не хотели, включая «парламентский центр» (а тот что на Трубной снесли, 1989 года постройки уже и забыли)
Да, ценный источник. И страшный материал.
Хотя — один из сотен тысяч.
Вечная память героям.
в том и дело… когда читал книгу Каховской, оторваться не мог. так худлит не читают. а в партийные и в революционерки её призвал (сам того не ведая) Горький, в ходе «кровавого воскресенья». но это надо читать в оригинале — сидела девушка в библиотеке, а тут Горький ворвался с Невского, стал совестить…
Дурак-фанатик — Глебычу: «Так что, из-за 2-3-х попов
всю церковь оскорблять?»
Глебыч (ходя среди полицейских по комнате отдыха для буйных): «Сказано в Писании (…………………………..
………………………) смирись».
Ходя (по-китайски мудро, наставительно), расхаживая по комнате, Невзоров сделал внушение хулигану — и попросил отпустить его с миром.
В шикарном холле — фанат опять хамил, но тихо.
«Вот такая у них злоба» — констатировал Глебыч.
И поехал к скелетам.
«Представитель нашей партии энергично протестовал против расстрела жалкого арестанта»
Уж не Штейнберг ли? Сволочь, сколько пакостил
своим еврейским «гуманизмом» Феликсу это наркомюст от левых эсеров (вспомни «20 декабря»)
Оказался в эмиграции. Это как водится…
Все вы тать, Государю измена!
Всенародно-пере-избранному.
Прав Никита!
А ты думаешь, что без Зюганова — ком. движению
(в таком чудесном виде) — быть?
Не понимаешь ты момента, тов. Чёрный. Им без ГАЗа- (…) цена.
И их ничтожным карьеркам (прошу прощения). В главную мафию — позовут своих.
Сколь много видел я таких за 25 лет. Проклятие какое-то для комсы и для партии (ещё с 1970-х)
Тоже самое — и к левакам относится. Об «ортодоксах» и не говорю. Музейные пни. Но люди — очень хорошие. Это правда.
Старообрядцы в скитах.
То же самое можно сказать и о красных
рок-буйволах. Ты их знаешь.
НОВОЕ на старом жидком г….е — не построить.
Закон истории.
Вот тов. Донской — хоть и эсер, а идейный был (при Кобе не знаю, как бы у него всё сложилось).
Это всё к вчерашнему разговору с тов. Поповым, Чёрным, а также тов. Рогожкин, Оганезов, Амнезян, Чуриков (самый смеющийся) и другими членами будущего ЦК КПСС-2:0
И Дмитрий Сараев, конечно.
Тебе бы , Дмитрий, пример брать с таких уважаемых людей.
А ты всё у АПтекарей на магазинные расходы берёшь.
Каждый день.
Это к тебе, Дмитрий Чёрный, слова мои горькие.
Твой тёзка (тов. Сараев ) — человек идейный, а ты — аптечный агент и подрывник всего левого выдвижения.
Мос-ГАЗ предупреждает Чёрного.
А я пока слежу за вашим цирком.
«Красно-коричневый» рассвет — близится.
Но тебя его лучи не согреют.
То же самое можно сказать о других дорогих мне тов. Рустамове, Рудыке, Гиге (Ревазашвили), братьях Васильевых (В.и А.), Перуанском, Зыкове, Шмультке, Меерович-Лобок, Чекрыгине, Педрушевском, Марии Терезовне Бухаровой, Андрее Роддом, А.Вотречеве-Аккаунт, Г.А.Здравопилове и других достойных представителях «левого поворота».
В общем, с вами всё ясно…
Здоровые левые силы в лице тов. Рогожкин, Сараев, Оганезов, Чуриков, Амнезян — должны дать бой агенту вливания Чёрному.
А Никита Попов зачитает тебе политический приговор, Чёрный!
Это будет твоим окончательным низвержением в политическое небытие.